?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

Сохранились письма Юлиана Григорьевича с Колымы, жене и матери. Его жена, Антонина Петровна, все эти годы героически обивала все возможные пороги, пытаясь добиться пересмотра дела мужа - но так ничего и не добилась. А эти письма - к сожалению, опубликованы только в отрывках, но отрывки поразительны. (Оксман Ю. Г. Из писем к жене и матери / предисл. Ксении Богаевской // Доднесь тяготеет. Т. 2 : Колыма / сост. С. С. Виленский. – М. : Возвращение, 2004.)
Находясь в тяжелых условиях, оторванный от любимого дела, он не падал духом, не жаловался, старался внушить надежду на лучшее своим близким, может быть, не всегда искренно, а чтобы успокоить их. Ну и не все, конечно, в те годы можно было доверить бумаге. И все эти годы в заключении он продолжал научную работу, собирая документы и устные свидетельства о русской культуре начала ХХ века. О действительных условиях его жизни там можно судить по записи 1960-х годов, найденной после его смерти в его бумагах: «Никак не забыть зимних дней в Адыгалахе. Когда термометр показывал 50 градусов и больше («актировались» только дни, когда температура была больше 52 градусов), я ощущал легкий шелест замерзающего пара — это было мое дыхание (воздух, который выдыхали мои легкие, шелестел). Холода я не чувствовал, так как ветра не было, одет я был хорошо, но сердце замирало. Мне вдруг начинало казаться, что я не дойду до лесоповала, я считал шаги, вот-вот упаду!»

Вот эти отрывки:

12 августа 1940 г. (матери)

«Лета в этом году почти не было, т.е. настоящих летних дней было не больше 10 — 15. Сейчас уже отошла первая декада августа, от 11 до 2-х чудесно, но холодный ветер с Ледовитого океана дает себя знать сразу же после обеда (а обедаем мы здесь рано, перерыв с 12 до 2-х). Впрочем, я на климат здешний, несмотря на все его каверзы, жаловаться не могу: чувствую себя хорошо, зимою даже лучше, чем весною и летом, когда очень уж грустно становится».

6 сентября 1940 г.

«Сентябрь у нас стоит великолепный, да и вообще осень на Колыме <...> гораздо лучше лета, короткого, неопределенно изменчивого, сырого, с ветрами, действующими на нервы и т. п. <...>

26 октября <1940 г.?>

«...с удовольствием выбегаю к 7 утра на работу, с удовольствием еще большим возвращаюсь в 6 часов вечера в палатку, быстро приготовляю себе что-нибудь или подогреваю, кипячу чай или какао с твоими сухариками (очень, очень вкусными, и не только потому, что прислала их ты, хотя и это, конечно, значит для меня немало), читаю что-нибудь. Последнее время вечером редко выхожу на работу в цех* и ложусь поэтому рано. В новых журналах интересного крайне мало, но все больше и больше уделяется места в них материалам о Маяковском. Я слежу за этой литературой очень внимательно, и не только потому, что много в ней просто любопытного (особенно интересны воспоминания Лили Брик и Риты Райт, менее удачны заметки Наташи Брюханенко, которой надо было бы писать попроще и посердечнее, а не делать «интеллигентное лицо» там, где этим ничего не возьмешь и только наведешь скуку). Маяковский оказался и большим человеком и человеком, кровно связанным со своей эпохой, тысячами нитей закрепленным в каждом году первого двадцатипятилетия ХХ века. Поэтому к нему так же, как и к Пушкину, очень оказалось удобным пристраивать и исторические, и литературные, и бытовые материалы об огромном по своей значимости отрезке времени — с 1905 по 1930 год. К писателям кабинетного стиля таких дорог не проложить, ибо от них самих никуда не уйти. Дело не в масштабах таланта, а в широте исторического дыхания...»

15 мая 1941 г.

«Вчера забежал утром ко мне в сушилку горностай — и так весело было наблюдать, как он присматривается к необычной обстановке и как жадно ищет выхода из тюрьмы, в которой неожиданно оказался...»

10 апреля 1943 г. (матери)

«Не представляю, уцелела ли наша ленинградская квартира, сохранились ли мои коллекции и рукописи, но даже если ничего этого уже и нет — не очень огорчаюсь. Наши страдания разделяются всей страной и будут отплачены гитлеровцам сторицей».

20 мая 1943 г.

«...чем реже приходится писать, тем труднее найти нужные слова, тем стеснительнее и неувереннее выражение самого главного, особенно когда грусть и нежность, беспомощность и неизвестность парализуют и мысль, и чувства, и волю. <...> Мои дорогие беженцы, душа болит за всех вас, с нетерпением жду, когда отбросят фашистов из-под Ленинграда <...>, но пока — пока приходится, стиснув зубы и сжав нервы, ждать, ждать и ждать. <...> О себе мне говорить трудно — я здоров, живу в сносных (хотя в прежних) условиях, стараюсь быть бодрым, не терять своего лица, много работаю, но не очень устаю, имею возможность даже следить за новой литературой и перечитывать старое. <...> Досадно, что погибли ваши письма, адресованные Магденко, когда я странствовал за тысячу километров отсюда, затем заболел, затем даже умирал, но каким-то чудом («вторично» в третий или четвертый раз) остался жив, чтобы еще дождаться встречи с тобой, моя радость. Да, «чему бы жизнь нас ни учила, а сердце верит в чудеса». Чудо выручало меня уже не раз, невольно станешь оптимистом даже при самой неутешительной конъюнктуре!»

31 октября г. <1943 г.?>

«Перечитываю в последнее время классиков, а из русских хороших прозаиков, Лескова. Новых книг давно не видел, самая интересная из них «Тысячи падут» Габе — много аналогий, в общем, очень похоже. <...> Из новых фильмов видел только «Сталинград» да «Киноконцерты». Последние очень расстроили, вызвав поток воспоминаний, очень доволен тем, что слышал».

24 ноября 1943 г.

«Вспоминаю тайгу и бесконечную зимнюю многомесячную ночь (точнее, сумерки) у Индигирки, куда меня забросила судьба в 1941 — 1942 г. Мороз 60 градусов, костер, я у костра, всю ночь напряженно всматриваюсь в прошлое («настоящего» тогда для меня не
было, «будущее» было более чем проблематично). <...>
…У костра я не только вспоминал, но иногда писал мысленно целые книги, главу за главой, ярче и легче, чем, бывало, за письменным столом в Ленинграде».

Письмо к двоюродной племяннице, И. М. Альтер, несколько грустное, но кончается на мажорной ноте:

1 сентября <1944 г.>

«Дорогая Ирочка, вот уже и «сентябрь на дворе» — коротенькое колымское лето пролетело так незаметно, как прошла и вся почти жизнь. На днях уехал Мика <брат Эммануил>, и с его отъездом оборвались, кажется, последние якоря. Как это ни странно, но до сих пор я не ощущал одиночество как большое лишение. В тайге ведь в свое время целыми месяцами слова не с кем было перекинуть, а еще раньше были многие месяцы абсолютной изоляции от всего живого, но меня все это трогало очень мало. Я жил или воспоминаниями, или будущими книгами, которые мысленно писал главу за главой, страницу за страницей. Сейчас не то — я чувствую себя бесконечно уставшим от бесперспективности личного быта на ближайшее время, от всего груза последних лет. Даже книги не отвлекают, как обычно. Правда, и читать приходится сейчас не так много, как раньше. Очень огорчает меня и отсутствие писем. От мамы их нет уже два месяца. Тосенька пишет еще реже и скупее. Представляю хорошо их невеселую жизнь, но от этого еще тягостнее. Недавно мне попался чей-то перевод замечательных стихов Киплинга. Посылаю его тебе вместо скучной концовки унылого письма.
Умей поставить в радостной надежде
На карту все, что накопил с трудом,
Все проиграть, и нищим стать, как прежде,
И никогда не пожалеть о том.
Умей принудить сердце, нервы, тело
Тебе служить, когда в твоей груди
Уже давно все пусто, все сгорело,
И только воля говорит: «Иди!»

17 ноября 1944 г.

«...пишу <...> на Аптекарский остров. Ах, как много воспоминаний связано с этим островом в нашей ленинградской жизни 23 — 25-го года, <...> сотни раз наши прогулки приурочивали к району гренадерских казарм и к набережной у старых министерских дач, где так замечательно пахло в летние вечера русской провинцией и петербургскими рабочими окраинами в восприятии Блока и даже Достоевского. Из-за таких воспоминаний и тянет иногда до безумия в Ленинград, хотя в здравом уме уже все, кажется, голосует против этого возвращения».

13 августа 1945 г.

«Письмо осталось неоконченным, моя радость, из-за объявления войны <с Японией>... События меня бесконечно бодрят, и я даже помолодел от их темпов. Фашизм во всех его разветвлениях будет уничтожен и выкорчеван с корнем не только на Западе!»

12 сентября 1945 г.

«...я тебя не поздравил до сих пор с окончанием мировой войны. Для нас на Колыме это двойной праздник во всех отношениях — ведь Япония от нас очень близко, и это накладывало на весь стиль нашей жизни особый отпечаток...»

27 октября 1945 г.

«Вчера удалось мне почти целый день провести в библиотеке для просмотра газет и журналов этого года. С особым интересом прочел все 18 номеров «Войны и рабочего класса» и «Литературу и искусство» за год. Узнал о книге Федина, которая меня очень заинтриговала, о неудачах Зощенко, посмотрел фотографии наших писателей на фронтах, подивился скудости информации о смерти Юрия Николаевича <Тынянова>. Сейчас как-то притупилась у меня острота этой потери, но просто оттого, что не могу об этом думать. А как вспомню — так страшно становится от безвоздушного пространства вокруг нас...»

... Последний год в Магадане Ю.Г. жил почти на свободном положении, ходил по городу, в библиотеку и, кажется, даже в частные дома людей, с которыми он там познакомился. В Магадане он много читал и частично восстановил свои пробелы в литературе тех лет.

20 июля 1946 г.

«Ты, я надеюсь, учитываешь все своеобразие географических широт и долгот и границу между Дальним Востоком и прочими частями нашей родины. То, что у вас закончилось, у нас заставляет быть в полной боевой готовности, работать по-фронтовому и не рассчитывать на передышку».

1 августа 1946 г.

«...никаких перемен в нашем быту нет; живу все-таки гораздо нервнее, чем прежде, когда ничего не знал и будущее рисовалось только в отвлеченных тонах. <...> Что делать и на что ориентироваться? Оставаться ли мне здесь после освобождения, чтобы оформить лучше свои юридические и бытовые дела, или ехать на Большую землю при первой физической возможности, которая может представиться до конца декабря. <...> Ясно я себе представляю только колымский вариант, т.е. самый простой, поскольку здесь я легко могу устроиться, не являюсь белой вороной, никого не пугаю и не смущаю, а наоборот, считаюсь очень полезным, как дефицитный специалист. <...> Оставаться здесь больше, чем на год, значит, крест на всяких надеждах реставрации.
Я понимаю, что очень огорчаю тебя своей неуверенностью, своей растерянностью перед завтрашним днем, но, право, нет уже сил на искусственную зарядку — они все растрачены за эти годы, даже странно, как их хватало до сих пор. С каждым месяцем я чувствую себя слабее — не физически, а морально. Голова работает неплохо, даже, пожалуй, совсем хорошо, лучше, чем на Большой земле в последние годы, когда разменивался очень уж много на ненужные дела и заботы, но от этого не легче. Недавно стал работать над «Наукой логики» Гегеля — очень удачно, пробовал писать — тоже получается интересно, думаю о прочитанном — тоже не совсем тривиально. Острота и глубина понимания лучше, чем были прежде, когда боялся широких разворотов мысли, загонял себя в углы комментариев. Так обидно, что себя суживал всю жизнь, впрочем — так уж само собою складывалось все, никто не виноват в этом».

8 августа 1946 г.

«...очень уж переломный период дает себя знать. Физически все обстоит благополучно <...>, но психически нет ни прежней устойчивости, ни уверенности, ни даже понимания иногда, что можно и чего нельзя, что хорошо и что плохо. <...> Я очень соскучился и по тебе и по настоящей работе. Сейчас перечитываю «Вопросы истории» за полтора последних года (принес один знакомый на несколько дней) — вижу, что не только не устарел я, а наоборот, мог бы с успехом быть в самых передовых рядах и на историческом, и на литературном фронте. Я писал тебе, что хотел бы написать «Историю изучения Пушкина». Набросал уже большую главу о пушкинистах ХХ века, сейчас застрял на Лернере. Выходит очень остро и интересно — беда, что нет даже элементарных справочников и основных изданий. <...>
Август у нас в этом году дождливый, но не холодный. Боюсь, что осени хорошей не будет, как не было и лета. Настроение не поднимается, может быть, из-за унылых пасмурных дней. <...> Недавно пересмотрел комплекты центральных газет за полгода, поражен убылью в академических рядах и отсутствием кадров, особенно в области гуманитарных наук. Подумал и о том, что в 1949 году новый большой пушкинский юбилей — 150 лет со дня рождения, а в 1950 году — 125-летие «14 декабря». И для одного, и для другого юбилея у меня очень много почти законченного, требующего только нескольких месяцев технического оформления, без всяких архивных и библиографических справок и выписок. Впрочем — я, может быть, не прав, надеясь, что все эти бумаги сохранились».

3 октября 1946 г.

«Понимаю очень хорошо твое обращение к вознесенским дням нашей юности, такой бесконечно далекой и в то же время как будто бы более близкой, чем 1936 год! <...> Неужели мы уже становимся старыми? Я никак не хочу и не могу с этим примириться. Чувствую я себя даже сейчас на 10 лет моложе, а не старше, чем это было 10 лет назад».

***

5 ноября 1946 года, ровно через десять лет после ареста, пробыв в лагерях на Колыме, как говорили там, «от звонка до звонка», Юлиан Григорьевич был освобожден. Протащившись в товарном составе, постоянно стоявшем на запасных путях, более месяца, он приехал в Москву 30 декабря. На перроне его ждала жена Антонина Петровна, которая весь месяц приходила на вокзал в надежде его встретить.
Оксман был выпущен, но не реабилитирован. В 1947 году он получил место в Саратовском университете, а в середине 1950-х годов ему было позволено вернуться в Москву.

Рассказывает филолог Андрей Устинов:
"Поскольку его деятельность до отсидки была знаменательной для науки опять же в смысле изучения русской литературы XIX века, в одном отрывке воспоминаний Оксман пишет о том, что он с самого рождения понимал, что он больше был связан с веком предыдущим, чем с веком нынешним. (...) Вернувшись из лагерей, Оксман понимает, что он не может быть заодно с правопорядком, он занимает совершенно четкую определенную позицию (...). Со всем темпераментом отдаваясь в 30-е годы не только научной, но и организационно-административной деятельности, Оксман, конечно, хорошо знал цену компромисса и вряд ли требовал тогда бескомпромиссности от других. В 60-е годы это был во многом иной человек, хорошо известный знавшим его едва ли не более всего бескомпромиссностью суждений и действий. Он занимает совершенно четкую позицию противостояния советскому режиму. Конечно, это не активное сопротивление и, тем не менее, для работников науки положение Оксмана — это все-таки положение диссидента. Он активно участвует в работе разных академических институтов, а также академических изданий. При этом его позиция совершенно бескомпромиссна, он называет вещи своими именами. Будучи активным участником основных изданий русских классиков, то есть Пушкина, Лермонтова, Тургенева, он, кроме того, принимает участие в главных научных изданиях «оттепели» - это серия «Литературные памятники», «Литературное наследство» и, прежде всего, Краткая литературная энциклопедия, которая начинает выходить в 1962 году. В одном из писем к своему зарубежному корреспонденту, о чем я еще скажу, он пишет о том, что «вам это может показаться странным, но для нас издание Краткой литературной энциклопедии — это очень важный эпизод, потому что можно вернуть в литературу многих из тех, кто был арестован, расстрелян, кто пострадал во времена террора, во времена закрытых процессов», как их сам называет Оксман.

В эти годы Оксман активно восстанавливает и заводит новые контакты с зарубежными учеными - филологами, славистами. Среди них важнейшей стала его переписка с Глебом Струве - эмигрантом, русским поэтом, литературоведом и переводчиком, профессором Калифорнийского университета. Переписка осуществлялась не по почте, а посредством оказий, через аспирантов или коллег Струве. "Многие из писем Оксмана, которые сохранились в архиве Струве, написаны буквально на клочках бумаги, то есть в какой-то последний момент. И сразу же воссоздается картина, рисуется картина, как это происходило: появляется Мартин Малиа (один из аспирантов), говорит, что у него есть возможность передать письмо, Оксман находит первый попавшийся листочек бумаги, садится и пишет письмо или пишет какие-то замечания, связанные с моментами биографии Мандельштама, Гумилева или рассказывает о своих встречах с Ахматовой".

(окончание следует)

Comments

( 4 comments — Leave a comment )
lubelia
Jan. 3rd, 2016 05:47 pm (UTC)
Ага, хочу дальше.
naiwen
Jan. 3rd, 2016 05:55 pm (UTC)
Но ты всю эту историю знала или нет?
Я вот раньше знала в общих чертах, но без подробностей, стала специально узнавать больше.
lubelia
Jan. 3rd, 2016 05:57 pm (UTC)
Вот и я - в общих чертах. То есть знала, что сидел и потом торчал в Магадане (про это, кстати же ведь у Эйдельмна еще где-то есть, в Первом декабристе, кажется.) Но без подробностей и писем.
naiwen
Jan. 3rd, 2016 05:59 pm (UTC)
Отдельная печальная тема - судьбы историков в ХХ веке. Так сказать, на собственной шкуре познавали особенности исторического развития...
( 4 comments — Leave a comment )

Profile

девятнадцатый век 2
naiwen
Raisa D. (Naiwen)

Latest Month

June 2019
S M T W T F S
      1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Tags

Page Summary

Powered by LiveJournal.com